Лявониха Нагила

Дмитрий Александрович

Лявониха Нагила

Первым делом, по совету тети Брошки, мама повела меня в Кремль, а потом в мавзолей. Душный август, очередь от Александровского сада. Через каждые полчаса я стонал как перезревший арбуз на знойной астраханской бахче: пииисить. Мама отводила меня „под звезды“, после чего мы либо теряли очередь, либо сознательные граждане говорили, что нас здесь не стояло. Им же все равно было, за Лениным или за колбасой. Когда мы уже подползали к трибунам, я внезапно громко заявил, что хочу какать. На усталый умоляющий взгляд мамы я ответил так, что вздрогнули и трибуны:

— Да срать я хотел на этого дедушку, ты мне бассейн „Москва“ обещала!

И, весело подпрыгивая и пригибаясь от подзатыльников, я зашагал к метро. По дороге я утешал мамку, что скажем всем, что Ленина мы видели в гробу — я ж его, родного, спросонья узнаю — по октябрятской звездочке, ну никто не догадается.

У кассы бассейна мама познакомилась с красивым высоким дядей Дато. Он много и весело говорил со смешным акцентом, рассказывал о Тбилиси, угощал нас шашлыком и мороженым. Но я бдительно напоминал о сеансе в бассейне. У входа мы разделились, мама пошла в женскую раздевалку, а дядя Дато и я — в мужскую. В воде мы радостно встретились и завизжали, как дети капитана Гранта. Скользкими лапками я забирался на грузинские шерстяные плечи и с визгом ошпаренного кота плюхался в голубую хлорку. Когда я выбивался из силенок, то вис у Дато на шее, отдыхая. Вокруг степенно плавала мама, полу-брассом, стараясь не наглотаться, и умиленно-загадочно улыбалась.

После бассейна мы долго гуляли втроем по городу, причем Дато иногда одной рукой робко обнимал маму, на второй же висел я, почесывая нос о его волосатые пальцы. Но я был уже большим мальчиком и не сказал вслух, как бы я мечтал иметь папой Дато. И прощаясь вечером, долго не мог разомкнуть ручонки на его шее, а мама стояла, отвернувшись, потом подошла, поцеловала нас обоих в лоб и сказала: „Спасибо за все, но… сам понимаешь…“ И каждый понял свое. Потом я долго вспоминал Дато, но я был уже большим мальчиком, и поэтому никогда вслух. Да-да, это он сделал фотографии.

В музей Пушкина на Волхонке мы ходили уже без него, потому и фотографий нет, только открытка с Давидом Микеланджело. Каждый раз, бывая в Пушкинском, начинаю с Итальянского дворика. Тогда, в первый раз, помню, остолбенел. Встреча с идеалом. Неважно, что это всего лишь слепок или копия. Давид ангела Миши. Я ходил кругами, присаживался на скамью, взбирался на угловую лестницу палаццо Барджело и пожирал глазами своего обнаженного холодного принца. Я намертво впечатывал в память линию римского носа, свободное изящество рук, каждый изгиб его совершенного тела. Пока мама, семеня за гидессой, ходила в гости к Ренуару, Дега и Сезанну, стараясь не перепутать окна Мане и Моне, я мечтал дотронуться до его ступни. Или приволочь подъемный кран, подняться в люльке и заглянуть в лицо надменного кумира, прикоснуться к гипсовым кудрям и провести пальцем по его шее.

Держу в руках черно-белую открытку: холодный и вечный эполиман, праща, которая так никогда и не выстрелила.

А вот от дневника остались лишь ошметки. Когда-то под настроение большую часть листов я вырвал с мясом. Некоторые стихи, слава богу, пожалел. Уцелели и немногие отрывки „публицистики“.

Моя нелюбовь ко всему еврейскому тогда была в апогее и неожиданно привела к белорусской мове и культуре. Неожиданно даже для мамы, которая, хоть и говорила по-белорусски в быту, на работе и в городе обычно соблюдала „городские“ правила. По-белорусски могли говорить только крестьяне и недобитая узкая прослойка творческой и гуманитарной интеллигенции — „пісьменнікі“. Пролетариат же, комплексуя и чураясь „колхозности“, старался говорить по-русски, детей отдавать в русские школы, а в итоге — „трасянка“ даже в третьем поколении, не дву-, а полуязычие. Унижение и самоуничижение белорусскости было в моде. Меня восхищал этот грубовато-селянский певучий язык, который отчаянно сопротивлялся официально-социалистическому слиянию наций в обывательском море национального нигилизма. Я ненавидел искривленные ухмылки псевдокультурных технарей и торгашей с их презрительными языковыми комментариями. Меня возмущали еврейские фамилии под газетными доносами на „недобитых националистов“. И что, платой за многовековое гостеприимство в нелегкие для детей Сиона времена было пренебрежение языком и культурой, нежелание знать истинную, не менее трагичную, чем еврейская, историю этого народа? И когда каждый еврей, от конъюнктурного ли мелкоумья или партийной убежденности, старался внести посильный вклад в русификацию, я чувствовал себя антисемитом.

Все вокруг пожимали плечами, видя меня с книжкой Богдановича или Купалы. А вскоре стали находить черновики белорусских стихов. К маме, особенно при „-мане“, я часто обращался по-белорусски. Так я пренебрегал русским — этим бездонным омутом на белорусско-еврейском пограничьи. А еще я где-то услыхал, что в шестнадцать лет смогу сменить фамилию. И я набрался терпения.

Когда мне было шестнадцать и на дворе стояли трескучие январские каникулы, меня послали в Мозырь, на родину „-манов“, на свадьбу, — идейка тети Лизы. Новобрачных я не знал, это была дальняя еврейская родня. Но по приглашению никто из Минска поехать не смог. Я был делегатом.

На вокзале утром меня встречала еле знакомая по дому тети Лизы сухонькая старушка Фира Моисеевна. Привезя к себе, она меня смачненько накормила форшмаком и вызвала по телефону некоего Яна.

— Роспись ближе к вечеру, а Ян тоже имеет каникулы, он мальчик из интеллигентной семьи, покажет пока город, или дома сидеть? — ее местечковый акцент будил во мне этнографа и приступы еле сдерживаемого хохота.

Я ожидал увидеть маленького толстого очкарика с перхотью. Вошел мой ровесник, длинноволосый сероглазый блондин с рыжинкой, на полголовы выше меня, с породистым семитским профилем и, застенчиво улыбаясь, пролепетал:

— А я тебя еще вчера ждал.

— ?!

— Что ты удивляешься, о тебе тут все родственники трещат, как о столичном вундеркинде и красавце; чуть не передрались, кому ехать встречать. Так чтоб никому не обидно было, послали Фиру Моисеевну, дай бог ей здоровья.

Я подумал о мальчике: мама у него или папа… а потом прочувствовал себя столичной штучкой и, снисходительно улыбаясь, сказал:

— Тогда веди.

Пока Ян суетливо помогал мне напялить пальто, Фира Моисеевна без умолку трещала, давая ценные указания, куда он должен меня сводить. Ян нетерпеливо кивал, пока мы, наконец, не вывалились со смехом в слякотную местечковую оттепель.

До войны Мозырь был еврейским городком. Ян рассказывал, что многие его жители другого языка кроме идиша и не знали. Вернувшиеся из эвакуации большинства уже не составляли, но и сейчас вторым языком на улицах и в магазинах был идиш. По парку степенно прогуливались забавные пикейные жилеты в зеленых широкополых шляпах, которые улыбались, поравнявшись, зимним блеском очков в роговых оправах. „Ваш Ицко опять не поступил? Проклятые два процента… Сарочка, герц, вот это хохом!“

Город карабкался по крутым холмам, вздымавшимся над правым берегом главной реки Полесья — Припяти. Ян затащил меня на длиннющий мост, откуда просматривались речные старицы, заросшие ивняком, зажатые льдом катера да пристань, похожая на ресторан.

— Эх, если б ты летом к нам приехал, — рефреном твердил Янек после каждой тирады о любимом городке, — мы б с тобой и на рыбалку на нашей моторке съездили. Лещи — во!

Я недоверчиво сдвинул его расставленные руки, как гирьку на весах.

— А белый песочек на пляже мельче сахарного…

И я угрюмо посмотрел на бескрайнюю реку с темно-бурыми полыньями и тоскливо заснеженными берегами.

— Мой родны кут, як ты мне мілы! Забыць цябе не маю сілы… — с неожиданным пафосом продекламировал он из Якуба Коласа, перегибаясь через парапет, и добавил, словно извиняясь, — дома этого не поймут.

Потянул свежий верховой ветерок, и я громко хлюпнул носом, роясь в карманах. Ян вытащил свежий голубой носовой платок, аккуратно выглаженный вчетверо. Я присмотрелся к орнаменту и с удивлением обнаружил в нем буквы иврита.

— Подарок богатеньких родственников из Тель-Авива?

— Сам вышивал, — без тени юмора и смущения ответил Янек. — Дарю.

Я уважительно вытер нос краем шарфа, а платочек бережно положил в карман. Что-то растаяло. Наст под нашими ногами.

Потом он засыпал меня вопросами о Минске, а я с удовольствием рассказывал. Ян мечтал поступать в институт, увлекался историей Великой французской революции. Я запугивал его датами „исторических“ пленумов и цитатами из „классиков“. Пока мы не оказались на гомонливом рынке.

Спутник подвел меня к старому дяде Изе, который налил нам из бочки по стаканчику красного молдавского. Потом тетя Песя из Канева нарезала нам соленый арбуз. А лучше паляндвицы, бережно разворачиваемой из марли и нарезаемой тончайшими листками, полупрозрачной и переливчатой, как радужная форель, закуски в мире нет! „Хая, этот шлемазл из Минска не гой, отрежь ему еще“, — слышалось от незнакомой торговки. Как-будто все здесь меня знали, и знали, откуда и к кому я приехал на свадьбу.

Хостинг от uCoz