Лявониха Нагила

Дмитрий Александрович

Лявониха Нагила

— Что это?

— Конфеты, — мама ласково положила руки мне на белобрысину.

— Не обманывай, — сказал я безапелляционно.

У нас в городке была кондитерская фабрика, и выпускала она только „Коровку“ — мое любимое лакомство. Это и называлось конфетами. Но когда я попробовал этот шоколад с разными начинками, то понял, что шесть лет жизни прожил зря. С какой же искренней благодарностью я тогда посмотрел на папу. Я его уже почти любил.

Счастливый миг встречи с Минском случился следующим летом, перед школой. Мы с мамой бесконечно долго летели на кукурузнике, а я отрывался от иллюминатора, только чтобы припасть к зеленому пакету из плотной бумаги в ее руках, но этого почти не замечал. Я видел в окне огромный живой атлас, только крупного масштаба: лесные одеяла с заплатками полей, игрушечные деревни и хутора, маленькие машинки и поезд из детской железной дороги, как у соседского воображалы. Я дергал маму:

— А тот поезд тоже едет в Минск? А шоссе с машинками тоже ведет в Минск?

Все дороги вели в Минск.

А из аэропорта мы ехали — нет, вы не поверите — на настоящем синем троллейбусе, с двумя рожками. А когда я увидел большой серый дом с красным флагом, и насчитал десять (де-сять!) этажей, то, едва не падая с сиденья, осторожно спросил маму:

— А… в школе сколько этажей, а в вашем доме?

Родители снимали получердачную комнатенку в частном доме на заводской окраине. Ночью я боялся спускаться к удобствам во дворе по высоким ступенькам крутой темной лестницы. И для меня в подслеповатом коридоре с пыльно-тусклой лампочкой ставили старое эмалированное ведро. Однажды я зацепил его ногой, и оно с грохотом мороженоразливной машины и кислым плеском сыворотки полетело вприпрыжку по деревянным ступенькам. Первым выбежал папа, с перекошенно-заспанной физиономией, и больно ударил меня по лицу. Это был первый в жизни удар, так что у меня еще даже не было рефлекса закрыться руками, или отвернуться, или убежать. Я присел на грязный пол, испуганно-оторопевший, и смотрел сухими глазами на мамины слезы. Потом она меня обнимала и гладила по всклокоченным волосам, потом мыла лестницу. Ма-ма мы-ла ра-му.

По воскресеньям мы ходили в гости к папиной сестре. Перед домом тети Лизы папа почему-то всегда брал меня за руку и улыбался, поглядывая на балкон. Тетя Лиза и ее дети часто за столом вставляли непонятные слова, смысл которых я усвоил позже: аид, гой, шлемазл, вейзмир, поц. Если бы не фаршированная рыба и бисквитный торт с орехами и шоколадом, то ходить мне туда было бы и незачем. Потому что дети были меня старше и играли в неинтересное лото. А вот атласа и энциклопедии в доме не было.

В семь лет меня уже ставили на табуретку при гостях.

— Скажи-ка, вундер, а сколько штатов в Америке? — спрашивал очкастый бухгалтер, занюхивая залатанным нарукавником очередную стопку.

И хитровато сверкали зеленые глазенки, еле сдерживая горделиво-презрительную радость от легкости вопроса:

— Считая Аляску и Гавайи — пятьдесят, — и, не давая опомниться подвыпившим тетям и дядям, я начинал загибать пальчики, — Флорида, Луизиана, Мисиписи…

А когда престарелая пани в шляпке с цветком, завядшем еще при жизни Пилсудского, туго вспоминала туманную буржуазную юность и жеманно вопрошала, где имеет место быть Штеттин, я строго поправлял кокетливую пани, утрируя свой польский акцент:

— Щецином он тэраз ше называ, да и Померания юж не та, а так, одно Поморье…

Восторженные всхлипы гостей были моей законной наградой и первой пробой самоутверждения в непонятном мире взрослых.

Нет, все же потянулись руки за альбомом. Узнаю: пыльная шершавая обложка, разрисованная корявыми цветочками рукой малолетней сестры в нежном возрасте. И нелегкий, как детство. Истлевшие за давностию лет бумажные уголки не в силах удержать семейное богатство. Ползаю по полу, собирая и складывая стопками фотографии. Вот, вот она: вундеркинд на табурете! Самодовольный-то какой!

В первом классе меня считали деревенщиной: говорил я с сильным белорусским акцентом и одет был в шароварчики, потертые на коленках, белую рубашку с обтрепанными манжетами и кургузую жилетку домашней вязки. Дома, с лестницы, я подслушал папин крик в комнате:

— Какой еще костюм?! Да ты знаешь, что первый в жизни костюм я надел только в семнадцать!

Мама уговаривала, повторяя советы учительницы. Через несколько дней мне купили школьную форму. Вот эту, серую, с октябрятской звездочкой. Сколько же счастья на лице.

Он вырос в бедной еврейской семье. Его отец, то ли бундовец, то ли поалей-ционист, не вернулся из лагерей. Мать, полуполька, временами безработная учительница математики, вытащила на горбу троих детей, старший погиб на войне. Бережливость была семейной чертой, комплекс борьбы за выживание сидел и в папе, и в тете Лизе. Когда меня посылали в магазин, он всегда пересчитывал сдачу. Денег у мамы я обычно просил не при нем. Я вообще быстро стал его раздражать, почувствовал себя обузой, лишними расходами. Я перестал проситься в кино, отказывался от сладостей. Даже когда купили телевизор, сам я не включал его. Помня папины слова, как много электроэнергии он съедает. Я узнал от него новое слово: лепта. И когда мама начинала мыть посуду, я бросал уроки и бежал с полотенцем помогать ей вытирать тарелки.

Мама часто ругалась с ним из-за меня. Когда она была в своем техникуме, если он со мной разговаривал, то отрывисто и раздраженно. Тогда я погружался в книги и атласы или бежал во двор. Там соседские дети научили меня разным словам, „жид“, например. Не дал Генка велик — жид! И я, как обезьянка, повторял: Генка — жид!

Однажды, когда мама тайком повела меня в цирк, папа устроил скандал; столько громких и мерзких упреков я услыхал впервые. Мама плакала. Тогда же я устроил первую маленькую месть. Я оставил атлас на столе перед его приходом, раскрытый на странице Ближнего Востока. А в городе Джидда обвел жирным красным карандашом три средних буквы. Когда родители вернулись, я гулял во дворе. Была весна, текли ручьи, и я воображал себя Петром Великим, из песка и камней строил плотины, потом пускал кораблики из пиленой об асфальт сосновой коры. И, поеживаясь от свежего ветра и тревоги, поглядывал на наше окно. Когда стемнело, скандал еще продолжался. Подходя к двери, я услышал громкий финал: не-на-ви-жу! И эту его интонацию я запомнил на всю жизнь.

А вот здесь мне восемь. Одного случая никогда не забуду. В магазине самообслуживания украл я шоколадку. Спрятал в рукав куртки, а на контроле тетка, видно, заметила обертку в напряженных глазах. Когда сбежавшиеся продавцы вынимали „Аленку“, меня трясло, как яблоню в колхозном саду, когда мы воровали недоспелые яблоки. Но за яблоки не было стыдно. А тут меня отвели к директору гастронома, и начался грозный расспрос. Я машинально называл номер школы, адрес и бормотал после каждого слова „простите“. Не плакалось, по пересохшим руслам метался сахарный песок. Я представлял, как меня перед всем классом выведут к доске, как милиционер приведет домой… и как посмотрит на меня папа. И как ударит по лицу. Я сполз на пол и закрылся руками. И в глазах поплыли сосновые кораблики… А потом мне в нос ударил нашатырь, и улыбчивая тетя в белом халате, не то продавец, не то врач, потянула меня за локоть и довела до лавочки на троллейбусной остановке. И только подмигнула и быстро зашагала прочь. И никакой милиционер не подошел, а подошел мой троллейбус. Выйдя на своей остановке, я нащупал в кармане шоколадку и, не задумываясь, выбросил в урну.

Как-то мама спросила, кого я хочу, братика или сестричку. Не успел я придумать, как в доме появилось забавное поначалу, но громко мешающее спать и делать уроки существо — Катька. Кстати, я узнал, что у Кати фамилия как у папы, а не такая, как у меня с мамой. А спустя пару месяцев мы наконец переехали в „свою“ двухкомнатную квартиру в пятиэтажке. Когда я шел первого сентября в новую школу, мама предупредила, что отныне у меня будет новая фамилия, как у папы. Теперь я понимаю, что это была ее последняя отчаянная попытка заставить его поверить и принять сына. И самая большая ошибка, стоившая и мне, и ей многих и долгих бессонных ночей.

Фамилия была на -ман. Когда молоденькая учительница ее коверкала, дети смеялись. Я смущенно краснел и рассеянно улыбался. Но когда опрятная курносая девочка, в которую я был влюблен, при очередном раскате класса наклонилась к двум подружкам и, оглядываясь на меня, захихикала, что-то во мне перевернулось. А спустя несколько дней в потасовке на переменке я получил в лицо смачный вербальный плевок: жид! А потом и вкрадчивое более „грамотное“: полужидок!

На третий день моего каменного домашнего молчания мать пошла в школу и долго говорила с учительницей. Марьяванна меня стала называть по имени, отчего мне стало противно, но легче.

Еще в классе была странная замкнутая девочка Цейтлина, толстая, с маленькими белыми ручками и выпуклыми карими глазами, которая хорошо училась, но никто с ней не дружил. Я спросил, можно ли к ней пересесть, но она вежливо отказала. И я не понял, почему.

Хостинг от uCoz