Катьку нянчила баба Марыся, которая перебралась к нам. Но к весне занемогла и слегла в больницу, откуда уже не вернулась. Это были мои первые большие слезы. А когда родители были на работе, присматривать за ребенком должен был я. Сначала соседские пацаны звали на улицу, а потом стали дразнить нянькой. Все внимание в доме, даже мамино, уходило к Катьке. И лучший кусок от папы, конечно. И новый портфель мне не могли купить, потому что сестренка быстро вырастала из ползунков и пинеток. И когда отец однажды наорал и дал оплеуху за мокрые ползунки, я ушел.
Долго трясся в автобусе, пряча затуманенные глаза, пока не довез соленый поток до свежей могилки баб Марыси. Ничего не скрыл: и про удары по лицу и пинки, и про свою новую проклятую фамилию, и про мокрые ползунки И, растирая сопли вымазанными в земле руками, сказал, что хочу к ней.
Когда пронизывающе подуло вечером, а слезы застыли поваренными кристалликами на щеках, я отряхнулся и отхлебнул воды из намогильной вазы с завядшими нарциссами, и отправился бродить по большому сумеречному городу. Пересчитав мелочь, сэкономленную на школьных завтраках, я принял решение. Поехал домой, но в квартиру не пошел, а спать улегся на старом ватнике в подвале, в нашей конурке, где зимой хранилась картошка. А наутро уехал в родной городишко, где после обеда уже бросился на шею родному директору молокозавода. И все-все-все рассказал, и мороженого наелся, и собаки меня узнали. И было самое счастливое лето.
А перед сентябрем баба Лена купила мне новый портфель и новый костюм, и еще много чего, и сказала, что все теперь будет по-другому. За мной приехала мама, и плакала, и по-взрослому спрашивала: хочешь, разведусь? И я по-взрослому понимал, что передо мной не только моя мама, но и все еще любящая женщина, которой тяжело остаться одной с двумя детьми на одну маленькую зарплату. И не хватило духу сказать да.
Дома царило напряженное молчание, к которому постепенно все привыкли, и оно уже не казалось тягостным. Когда я оставался наедине с отц впрочем, так называть я его уже перестал и вслух, а про себя обзывал -маном, так вот, диалоги с ним, не чаще раза в месяц, были на уровне где ножницы на трюмо. Ни с какими просьбами или указаниями он не осмеливался ко мне обращаться. Игнорирование было обоюдным и тотальным. И это делало меня взрослым, ответственным и независимым. Словно стараясь это доказать, я стал отлично учиться и заниматься спортом.
Лет с десяти я начал вести дневник. Чаще записывал книжные впечатления или ставил оценки фильмам. В кино я бегал с приятелями, прогуливая школу, но частенько и в одиночку. Покупал билет на дешевый детский сеанс в двухзальном кинотеатре, пережидал в туалете до начала взрослого, иногда двухсерийного, фильма, и потом в темноте пристраивался на незанятое место. Так за школьные годы, высунувшись из окна в Европу, я и просмотрел весь репертуар. Запоем. Так вот, я заметил, что кто-то регулярно сует свой поганый лисий нос в мой дневник, и сообразил, что это не гоголевский Нос. Еще я обнаружил, что мелочь из правого кармана пальто иногда чудесным образом оказывалась в левом. Ну, что ж, я по-детски воспользовался возможностью общения. В дневнике я писал все, что думаю о нем. А в карманы я клал копейки, завернутые в тетрадные листочки с рисунками, самым пристойным из которых был кукиш. И бесовская радость покалывала в промежности, когда я видел насупленно-мрачное лицо, а иногда и задумчивое.
Он, наверно, был неплохим инженером, поскольку выбился в начальники отдела в своем конструкторского бюро, хотя пятая графа предписывала только должность зама. Плюс куча авторских свидетельств на невнедренные изобретения. Чтением книг он себя не обременял, на досуге любил рыбалку и домашнее хозяйство. Сам мастерил кухонные полочки, стеклил балкон, чинил утюг. Как же мне все это было неинтересно и противно, как и все мужские занятия! Помогать маме испечь торт было куда как интересней. При гостях за столом он в который раз рассказывал о безумной поездке, чуть не на подножке вагона, в Москву на похороны Сталина. Брови его при этом супились, лоб морщинился от ностальгических воспоминаний, глаза приобретали горделиво-романтический блеск. Интонация делалась надрывно-элегической. Это был, очевидно, его самый нерациональный поступок в жизни. О своем еврействе он никогда не вспоминал, даже при родне. Иногда спрашивал у тети Лизы, где в Минске синагога, и тут же забывал. Идиш знал не больше меня. Но когда я по просьбе гостей сыпал байками из еврейской истории или анекдотами, в его взгляде читалось отстраненно-осторожное изумление и зависть, быть может, пополам с просыпающейся гордостью.
Так между неуютным домом и враждебной школой текла подростковая жизнь со скоростью 365 дней в год.
Праздники приключались, когда на Новый год или Первомай приезжала баба Лена и слеталась прочая иногородняя мамина родня. В доме воцарялась трасянка смесь русского с белорусским. И буйный народный юмор: прибаутки, сальные анекдоты, песни-пляски. Мамочка распрямлялась и выдавала за столом на память очередную басню Крапивы, недаром в юности бегала по вечерам в театральную студию. Тетка Инка матерщинница, румяная и толстая, как бутылка земляничной наливки перед ней, то и дело с хохотом пыталась мне затыкать уши:
Ты, шибздик, не слухай пьяных баб!
Обосралась мне твоя цензура, насосавшись шампанского, отвечал робкий племянник, перекрикивая застольный гам.
А потом мы с младшей на пару лет двоюродной сестрицей Алеськой запирались в спальне и начинали перетряхивать весь нехитрый мамин гардероб. Больше всего Алеська любила наряжать меня. В лифчик напихивались полотенца, поверх платье с люрексом. Потом долгий подбор бус и клипс, соломенная шляпа с утащенным со стола виноградом, и, наконец, лаковые шпильки с подложенной газетой Но самый кайф я находил у трюмо: выбор помады и туши для ресниц я Алеське не доверял.
Наконец, она бежала в зал, где тихой сапой ставила пластинку с Лявонихой И вот, слегка волнуясь и неумеренно кокетничая, спотыкаясь на шпильках и придерживая гроздь на шляпе, я под музыку выплывал к гостям. Рев до икоты заглушал Песняров, так что я почти не успевал исполнить заготовленные па. Инка отчаянно изучала носом ингредиенты оливье, хлипкий мужик ейный кашлял, поперхнувшись масленком. Мама, трясясь, закрывала лицо руками. Подрастающая Катька, пританцовывая, тянулась ухватить виноград одной рукой, а другой назойливо приставала за грудь. Остальная родня изнемогала от хохота и била по спине Инкиного мужа -ман гостеприимно кланялся с вежливо застывшей улыбкой.
Вот так и проморгали родственнички начало
Вот они, милые фотки в сепии. Я осторожно перелистываю ветхий альбом, похожий обложкой на атлас мира, поглаживая Франца по спинке.
Почти никого уж не осталось из той жизни. Баба Лена ушла рано, в пятьдесят. Помню, как перед входом в онкологическое отделение мы сговаривались, как будем врать ей. Бабушке не нужно говорить, что у нее рак, у нее ведь обычный плеврит. Тогда я еще плохо осознавал потери. После похорон и поминок я уселся делать уроки. А сейчас вот опять зачесались глаза
Мы с мамой на фоне Кремля. Мама такая красивая, стройная, в полосатом приталенном платье, а рядом чудо я в коротких штанишках, лет десяти, не больше.
Перед больницей баба Лена успела премировать нас с мамой за круглые пятерки поездкой в Москву. Еще в купе мамка распустила свои пышные русые волосы и надушилась Красной Москвой. Перепало и мне.
В столице мы остановились у тети Брони, сестры покойного папиного папы, в коммуналке на Таганке. Дальняя родственница в свои за шестьдесят со скоростью ракеты средней дальности носилась челноком между коммунальной кухней и столом в убогой комнатенке, тормозя лишь в узком проходе между вампирным шифоньером и обшарпанным пианино. При этом она нескончаемо причитала по поводу привезенных гостинцев: надо же, такие деньги выбросили на торт и арбуз, не могли потерпеть две недели до сезона. За жидким старушечьим чайком она уморила маму рассказами и расспросами о близких, дальних и покойных родственниках. А мама из последних сил, через клубы тетиброшиного Беломора упражнялась в учтивости, старательно пряча свой белорусский акцент.
Я же, разнузданно плюясь арбузными семечками, вскоре соскользнул со стула и, не спрашивая разрешения, открыл пианино. Еще у тети Лизы дети научили меня собачьему вальсу, и мне не терпелось сыграть его местному жирному коту-кастрату. Кот учуял вражеский душок этой мерзопакостной музыки и забился под железную кровать. Сыграв аккордов тридцать и не получив одобрения старших, я вытащил сонно упирающегося Бегемота на свет божий и, цепко держа за шкирку, прочел ему лекцию о диетпитании. Мало кто в этом мире правильно воспринимает критику, и, как водится, я получил когтями по морде. После чего мое остаточное терпение закончилось, и, с грохотом захлопнув крышку фоно, я воскликнул с пафосом протянутой руки Кобзона:
Мам, мы чай приехали с беломориной курить или Москву смотреть?!