Симфония для пауз

Александр Сотник

Симфония для пауз

Так мы оказались в Питере. Фестиваль был обставлен, как пышное духовно-светское событие. Его освещали в прессе, на телевидении и в радионовостях. Ледовый дворец был переполнен. За кулисами жарко светили юпитеры, кругом суетились операторы; ассистенты режиссеров, широко жестикулируя, кричали на непонятном мне языке. То и дело мимо проходили знаменитости: Боярский в шляпе и без шпаги, группа „На-На“ с тимуровскими улыбками, упитанный до корней волос композитор Корнелюк. Все они здоровались и целовались друг с другом, тщательно избегая меня. Серега куда-то делся. Чтобы не терять время, я удалился в гримуборную. Переоделся, наложил тон; решил, что замаскировался вполне прилично. Тут ворвался Серега и заорал:

— Где тебя носит? Идем давать интервью!

Его кипучесть раздражала, но делать было нечего. Надо же как-то зарабатывать имя…

— Имя — это деньги, — внушал Серега, — но для тебя они губительны. Поэтому я директор, а ты — скромный артист.

Мы прошли в бар. Там меня ждал до боли живой ассистент режиссера и смертельно утомленная ведущая.

— Это вы? — спросил ассистент.

— Нет, я вам кажусь.

— Отлично. Пройдемте в кадр.

Ведущая смотрела на меня взглядом больного хирурга. Я казался ей жалким и обреченным на забвение карликом.

— Поехали! — воскликнул ассистент.

Ведущая преобразилась. Сверкнула рядом дорогих зубов. Задушевно спросила:

— Разве шансон бывает русским?

— А опера?

Она растерялась, сказала „стоп!“, раздраженно выдохнула:

— Вопросы тут задаю я.

— Понял, начальник. Кость к черепу…

— Что за кость? Начнем сначала… Разве шансон бывает русским?

— Разумеется.

— Как же так?

— Да так уж…

Словом, разговор приобретал все более размытые формы. Вопросы рушились сами собой. Ответы шокировали издевательской непосредственностью. Например, она спросила:

— Как вы находите наш город?

Я сказал:

— По карте.

Светской беседы не получилось.

Серега негодовал:

— Какого хрена ты выпендриваешься?

Между прочим, меня все время упрекали в излишней нескромности. Не понимаю, как нескромность может быть излишней. Кому нужна плоская личность? В музучилище у меня не приняли зачет по композиции. Я написал универсальное сочинение. Оно называлось „Симфония для пауз“ и полностью из них состояло. Его можно было исполнять на любом инструменте и даже хором. Паузы были целые, четвертные, восьмые с точками, тридцать вторые триоли. Я считал тишину вершиной музыкального искусства. Достиг в пьесе наивысшего пафосного накала. Чувствовал себя философом. Замысел был разрушен воплями композитора Дунаевича (возможно, он знал, что я называл его Недодунаевским):

— Пижонам не место в музыке. А вы, молодой человек, как раз — пижон!

Но во мраке шоу-бизнеса мне удалось нащупать укромный уголок. И вот теперь директор возмущался:

— Ты ведешь себя… ведешь себя, как…

— Моника Скатини, — донеслось из-за спины.

Я обернулся. На меня смотрел длинный волосатый тип в кожаной куртке „мечта мазохиста“. Волосатик протянул руку:

— Боря. Боря Чертков.

Я поздоровался.

— Ты правильно делаешь, — сказал Боря. — Не слушай никого. Все уроды. Зато в баре дают халявный коньяк. Прильнем?

Серега по-лошадиному замотал головой. Было впечатление, что его оседлал пьяный ковбой.

— У нас концерт! — воскликнул он, начиная плеваться.

Боря возмутился:

— А у меня что? Поминки по Алле Пугачевой? Напиток бодрости не повредит. Санек, ты идешь или бредишь?

Мы с Борей протиснулись к стойке бара. Серега растворился в толпе бешеных администраторов.

— Не понимаю, на фига я здесь? — жаловался Боря.

— И ты тоже?

— Дело в том, что слава мне на хрен не нужна. Я скрываюсь от алиментов. Так что, сам понимаешь, лишняя засветка — и привет. У меня тройня. А бывшая жена — стерва и сука. Пока гастролирую — ни один мент меня не возьмет.

— А дома?

— Квартиру я продал. Тусуюсь у друзей, подружек. В общем, ты понимаешь… Будь здоров…

Боря рассказал, что однажды „бывшая“ застукала его за кулисами Дома Культуры завода „Серп и молот“. Увидела знакомое имя в афише и пришла. Кинулась на Борю и стала душить. Все подумали, страстная поклонница выражает признательность любимому артисту. И даже позавидовали. Боря дал ей в глаз и смылся. Запретил администраторам заявлять в афишах свою фамилию.

— Ты же понимаешь… — заключил Боря.

Серега появился так же внезапно, как и пропал. Возопил:

— Тебе работать через пять минут, а ты! Если что, я не отвечаю…

Я вышел на сцену, спел свою абракадабру. Коньяк сделал черное дело: мне совсем не было стыдно. Боря встретил меня за кулисами.

— Тоже поешь дерьмо? — спросил он.

— И пью то же самое.

— Валить надо отсюда.

— Поехали.

— Я имею в виду — из „совка“. Там — Блэкмор и Джексоны, Синатра и Хьюстон, Танго и Кэш…

Мы вернулись к барной стойке…

В тот вечер Боря едва стоял на ногах. По сцене прыгал, как дикий мустанг. Зал проводил его овацией.

Серега обиделся. Не разговаривал со мной дня три. Пытался двигать предметы. Потом утверждал, что впервые в жизни разбил взглядом лампочку в туалете. Я же предпочитал общество Бори. Разумеется, с обильным возлиянием. Позже наши пути разошлись. Серега начал выпускать какую-то громкоговорящую технику. Она горела при каждом удобном случае. Усилители дымились, распространяя вокруг себя стойкий запах скорого поезда. С годами к Серегиным плевкам добавилось сморкание и нервное поддергивание штанов…

Боря стал звукорежиссером. Работал в звукозаписывающей студии. Его ценили за тонкий слух и страсть к извращенным идеям.

Я вспомнил о нем совершенно случайно: попалась на глаза старая программка того самого фестиваля. Позвонил в студию. Полуженский голос ответил, что Боря здесь, но занят.

— Он пьет, — сказали мне. — А трезвым не работает принципиально.

Ладно, думаю, навещу.

Студия размещалась в пятиэтажном доме на Профсоюзной. Четыре комнаты были захламлены аппаратурой. Некоторые микрофоны, возможно, помнили руки Бернеса. Боря встретил меня со стаканом вермута в руке.

— Веду беспорядочную жизнь, — сообщил он. — Как Моника Скатини.

— Ты оригинален.

— Все так говорят. Сейчас записываю группу „Непросыхаемые“. Неслыханное дерьмо…

— То есть — ты занят?

— В смысле, выпить? — оживился Боря.

— Поработать. Звукорежиссером. В кабаке на Арбате. Хозяин хороший. Бывший стукач.

— Санек, будь ты банкиром, пошел бы работать на говновозе?

— Я и есть ассенизатор.

— Знал, что ты поймешь. И так терплю бедствие в море звука. А тут еще музыку записывать для рекламы… Засада полная… Недавно останавливает меня мент. Требует документы. Показываю. „Чем, — говорит, — занимаешься?“ Отвечаю: „Музыку к роликам пишу“. А он, мудак: „На хрена, — говорит, — кроликам твоя музыка?“ А помнишь, как мы в Питере?

Воспоминания служат наркозом болезненной действительности. Последнее настолько реально, что подчас даже не способно огорчить. Как никогда не увиденная мной Моника Скатини…

Ухо 

В детстве раз в году мне оттягивали уши. В день рождения. Все стремились к ним прикоснуться и оттянуть. Ровно столько раз, сколько лет мне исполнилось. Если девять — значит девять. Уши краснели и распухали. Каждый год я ждал этого дня с ужасом, а одноклассники — с дружеским злорадством. Почему-то считалось, что эта экзекуция продлевает жизнь, укрепляет здоровье и увеличивает вес. Я так не считал, но никто меня не слушал. Все думали, я стану гигантским слоноподобным кроликом. Жизнеспособным и плодовитым. Уши мои крепчали, слух тоже. Занятия музыкой стали отягощать. Фортепиано казалось зубастым монстром, скрипкой хотелось забить гвозди. Словом, во мне росли оппортунистические настроения. Съездив в „Артек“, я узнал, что такое оппортунизм. Но об этом позже…

Танька, Танечка, Танюша…

Она была моей первой… Не любовью, нет. Просто первой. Мы уединялись с ней в аудитории. На рояле. Это было неэтично по отношению к нарисованному Бетховену, взирающему со стены. Бетховен — портрет, а Танька — со мной. (Встретит он меня однажды на том свете…) Когда-то она занималась в цирковом классе. Можно себе представить, что мы вытворяли. Это была соната…

Внезапно она начинала рыдать:

— Я все осквернила.

— Да что ты, — отвечал я, — наоборот, восполнила. А я утратил.

— Тебе хорошо смеяться. Я ведь не дура.

Мы встречались с ней четырнадцать раз в неделю. Или пятнадцать. И всякий раз повторялось то же самое: соната, рыдания. Что удивительно: она не забеременела. Когда я об этом обмолвился, возмущенно подчеркнула:

— Заметь, ни разу!

Как будто можно забеременеть второй раз, минуя первый.

Потом были бесконечные сессии, встречи наши стали редки. Чуть позже появились Ленка, Верка и та, что играла на арфе. В общем, мы расстались. Незаметно и без обид. Правда, Танечка еще лелеяла надежду: слабую и по-женски обидчивую, но — надежду. Теперь я могу ее понять.

Хостинг от uCoz