Лявониха Нагила

Дмитрий Александрович

Лявониха Нагила

На сцене актер всегда должен играть,
ощущая возраст, пол и национальность, —
как говаривал Михоэлс.

Мой друг умирает. Самый близкий.

Поебень застилает глаза. Левый заливает мутно-зеленая кислотная жижа вперемешку с толченым стеклом. Правый режет красно-колючий песок. Поебень червоточит нутро: не уберег.

Он положил мне голову на предплечье и языком пытается по привычке достать до уха. Я держу его за лапу и наклоняюсь, тыча носом в черную мочку. Своим красным размокшим носом я прислоняюсь к сухому носу любимого пса, из натуральной кожи, как любил я нашептывать, вытирая ему бороду после еды.

Язык не поворачивается повторить диагноз за профессоршей из Академии Скрябина. Я долго не хотел верить, свозил на рентген. Операция уже не показана, да и мучительна она, как и короткая жизнь после нее.

Один из его метастазов у меня в сердце. Щемит невыносимо. Поебень сжимает сосуды, тромбы уже и в бронхах, и в затекающих руках, и в ватных нетвердых ногах.

Десять лет для собаки — приличный возраст. Но я оказался не готов. Совсем.

Как могло произойти, что этот какающий комочек превратился для меня за десять лет в родного человечка? Да-да, в маленького волосатого человечка. Не устану повторять, что собака — хоть и не человек, но уже не животное. Сколько задора, наивной хитрости, щедрых эмоций, юмора, наконец. И честности, и верности. Которых в людях я искал, как пес бездомный ищет хозяина. Оказалось, два гороскопных льва в одной клетке могут жить в полной гармонии. Но почему же так недолго?

Я взял его почти месячным, когда еще молоком подкармливать надо было. Животик еще шерстью не зарос. Зато характер был заявлен с первых дней. Куда я только ни пристраивал его спать, каких немыслимых подстилок и домиков ни городил, — нет, писк поднимался немедленно и неотвратимо. Еще нетвердо стоя на лапках, он тянулся по ножке кровати, барабаня коготками, и пискляво молил, молил своего бога взять его на Олимп, хоть на ночь. И только когда я в полусне сгребал его в горсть и поднимал на постель, он, деловито пыхтя, вил из простыни гнездо, сворачивался кренделем и моментально засыпал. Счастливо сопя мне в ухо. Всяко бывало за эти годы, но чтоб испачкать постель — никогда. Да-да, десять лет в одной постели.

Когда в постели появлялся кто-то третий, он нервничал, он охранял. Сначала не пускал, вплоть до рыка. Но когда убеждался, что на то моя божья воля, понуро уступал место. Швабская дисциплина и тактичность — в генах, даром что шнауцер. Франц фон Миттельшнауцер.

Беда не приходит одна. В другом городе умирает мой отец. Диагноз тот же. Уж были и операция, и облучение, и химиотерапия. И долгие разговоры по телефону. И ритуальное прощальное „держись, выздоравливай“. И ни слезинки. И каждый раз делаю усилие, чтобы позвонить. Хотя все считают, что у нас нормальные родственные отношения. Да и мы с отцом уже привыкли так считать. Он интересуется моей работой, я — его здоровьем. Раз-два в году я приезжаю. Весь вечер рассказываю о работе, потом выслушиваю о здоровье. А потом иду гулять с Францем и все забываю.

Он не ест уже третий день. Только воду пьет. Ему тяжело ходить. Где-то внутри болит. Но он не стонет, лишь тяжко, по-стариковски вздыхает. Когда я подхожу, он медленно приподнимает голову и отворачивается. Прячет глаза. А я боюсь в них заглянуть. Боюсь до боли, боюсь боли. Похоже, он это понимает. Я приношу вареную куриную грудку. Он благодарно лижет руку, но курицу даже не нюхает. Но на прогулки мы ходим, как прежде. К собакам не подходим. Тихонько и недолго пасемся на газоне. На лестнице я на всякий случай беру его на руки. В лифте он просится на пол, словно оправдываясь, что не так уж и плох. И все время отводит глаза. Ему стыдно, что он больше не охранник, не телохранитель, не ангел-хранитель мой. Вот опять подкатило, и соседи сейчас заметят. Не дай бог, спросят. Хорошо, лифт вовремя открылся.

В последнем разговоре отец спрашивал, как Франтишек. Из вежливости. Из еврейской семейной вежливости. Я нетактично перевел разговор. Не из гойского хамства. Красных глаз по телефону не увидать, имею право молчать.

Я вообще ему мало сказал в этой жизни. И говорить не собираюсь. Чужие мы. После нелепой маминой смерти мы с сестрой симулируем семью. А сейчас симулируем заботу об отце. Который умирает.

* * *

Когда я родился, ему было девятнадцать, он тогда служил в армии, и, конечно, было не до загса. И не до случайного ребенка. Но к концу службы родственники с обеих сторон уговорили расписаться. Так я стал законным ребенком, и у меня появился папа. Правда, лет до семи видел я его редко, лишь когда он с мамой приезжал из большого волшебно-изумрудного города, привозя очередной железный „ЗиМ“ или конструктор.

А жить я продолжал с любимыми и любящими бабушкой и прабабушкой — „гадавауся у бабак“, как говорили в нашем городишке. Молодая бабушка Лена была директором молокозавода, и я писался от радости — в прямом смысле тоже — когда она брала меня с собой на работу. Во-первых, там был цех мороженого, куда дорожку директорский внук запомнил быстро, и, когда бабушка отвлекалась на важные дела, я тихо ускользал к добрым подобострастным тетям, которые всегда радостно угощали… Я подставлял вафельные стаканчики то под молочно-белые, то под кремово-сливочные, то под клубничные, то под шоколадные струи из автомата, и, сначала жадно, потом через силу кусал, лизал, глотал этот запретный дома деликатес. Пока не настигала строгая баба Лена и не вырывала из липких ручонок остатки растаявшего блаженства. И я уже понимал, что расплатой будет вечерняя пытка микстурой и приторным молоком с медом. С виновато-обиженным видом я тайком вытирал руки и мордашку о ее платье и бежал на хоздвор, где меня ожидало „во-вторых“. Там обитала стая безродных космополитических собак, которые за краюху бракованного сыра приняли меня безоговорочно в стаю, и с которыми я мог носиться без памяти до конца бабелениного рабочего дня…

Франтишек, дружочек, кусочек сыру. Долго нюхает, откусывает, недолго жует и выплевывает. Закрывает глаза, когда я глажу по шее и чешу за ухом.

Прабабушка Марыся лечила меня с неистовством фельдшерицы на пенсии. Как коник в яблоках, скакал я после ее баночной терапии. Даже летом, сколько помню себя, шея была обмотана платком или шарфом. А еще она частенько брала меня с собой по грибы. Мы долго и утомительно шли лесом, я — с парой дежурных лисичек, она — с замусоленной корзинкой, пока не выходили на опушку, откуда на краю горизонта вспыхивал мираж — ослепительно белые высокие дома.

— Баб Марысь, это Минск, да?

— Нет, зая, Минск далеко-о-о, но скоро ты полетишь на самолете в Минск, к маме и папе, там и в школу пойдешь…

А по дороге домой она заводила меня в костел, где я привычно-понуро усаживался на последнюю скамью и повторял за ней на полупонятном шляхецком:

— Ojcze nasz, ktorys jest w niebie, Swiec sie imie Twoje, Przyjdz krolewstwo Twoje, Badz wola Twoja, Jako w niebie, tak i na ziemi…

— Баб Марысь, а сейчас к маме и папе нельзя?

— Нет, нельзя-а-а, в Минск берут только тех детей, что умеют читать по-российски.

Зимой по вечерам, растопив печку, баба Лена усаживала меня с вечно завязанным горлом за букварь. Днем же, когда она руководила безотходным молочным производством, а баба Марыся хлопотала по кухне, я листал полуистлевший, в желтых подтеках, атлас, и искал по буквам, искал по слогам, искал… И первое в жизни слово, которое я вслух прочел — нет, триумфально прокричал — было „Минск!“ Я кубарем слетел с печки, цепляясь шарфом за задвижку, и носился по дому, тыкая пальцем перед четырьмя удивленно-грустными бабкиными глазами в оторванную страницу.

Назавтра мне подарили новый атлас мира, который вскоре заменил букварь, а бабе Лене только и оставалось, что поправлять меня в ударениях. С этой зеленой книжкой в дермантине я вставал и ложился, игра причудливых линий, разноцветных пятен и разновеликих точек была моим Кандинским. И даже когда строгая баба Лена отбирала атлас и насильно усаживала за драники или затирку, глаза мои находили плюшевый коврик на стене и читали на нем пятнышки и линии, воображая сказочные страны, белокаменные города, петлистые реки и заокеанские моря. А когда баба Лена, вздыхая, рассказывала о картофельных очистках, которые ели в эвакуации, о пропавшем без вести муже и трех своих замечательных дочках, я, положив голову ей на колени, искал в порванных обоях кривые линии разрыва и видел в них профили, лица родных. И как скучны мне уже тогда были дворовые дети с их квачами, классиками, штандерами, выбивалами и прятками. Ну, разве что игра в больницу вызывала некоторый интерес…

Как-то летом на мое шестилетие приехали родители, и широко улыбающийся папа, поглядывая на бабушек, стал развязывать ленточку на яркой плоской коробке. „Конструктор опять“, — равнодушно прикинул я. Но в коробке оказались коричневые кубики и шарики, каждый в отдельной черной гофрированной бумажке. „Не может весь пластилин быть коричневым“, — заразмышлял я безразлично.

Хостинг от uCoz